Новый мир  /  Редакция  /  Редакция  /  Михаил Бутов. Август

Михаил Бутов. Август

 

Михаил Бутов. Записи.

2006

Август.

Лучшие книги по искусству, истории, популярной науке, какие мне доводилось читать — были книги для детей. Необходимость рассказывать просто, энергично, увлекательно и нешаблонно (о последнем, как правило, не задумываются создатели исторических романов и популярных биографических серий) талантливому автору сразу обеспечивает нужную дистанцию, позволяет выбраться из мелких деталей и внутрицеховых споров и сосредоточиться на сути стиля, эпохи, проблемы или парадокса. Все это отнюдь не исключает вполне себе аристократического снобизма. Навсегда запомнил книгу для подростков о сокровищах Эрмитажа, написанную, как я понял, дамой, которая ведет там детские кружки. И очаровательную легкость, с которой она объявляет “Мадонну Бенуа” технической ошибкой Леонардо, промахнувшегося с интенсивностью подмалевка, и предлагает сосредоточить внимание на “Флоре” ученика Леонардо Франческо Мельци, которая так хороша, что, конечно, средний живописец Мельци написать такого не мог, и мы вправе считать, что сам Леонардо приложил к ней руку…

Купил сыну несколько книг из смешной переводной серии “Для умных, но ленивых”. Серия старая, книжки продаются давно, стоят копейки. Там разные темы: стихии, жуки, моды, футбол, растения, океан. Он читает с удовольствием, я читаю с удовольствием. Из книги “Ужасное искусство” можно узнать много нового. Что Френсис Бэкон в детстве внимательнейшим образом изучал книгу с иллюстрациями “Болезни рта”. (Интересно, откуда еще я вообще мог бы почерпнуть такую информацию?)

“Люди на картинах Пикассо были не просто бедными, а голубыми от голода…”

————————————-

Когда переходишь за сорок лет, взгляд всюду начинает различать вещи, которые уже не имеют к тебе отношения. Ты слышишь рассказы о том, что с тобой уже никогда не произойдет. Виртуальные судьбы, все эти бесчисленные и бесконечно ветвящиеся варианты того, какой могла быть твоя жизнь, из которых (когда ты выбрал, когда за тебя выбрали) и построился как-то сам собой вариант вот этот, единственный, и ведь никаким образом было не вывернуться, не ухватить за раз хотя бы две возможности — приобретают особую тяжесть и давят, не отпуская. И поскольку каждое мгновение - это новая развилка, а каждую развилку воспринимаешь теперь как утрату, как точку боли - воспаляется вся ткань времени, разве что идиллические детские воспоминания остаются где-то на дне нетронутыми, их используешь, когда требуется войти в транс: начало августа, я на даче, на берегу пруда, на другом берегу одинокий рыболов, рядом на земле велосипед, руль и колесо вывернуты, смотрят в небо, красное, теплое солнце садится в поле гречихи. И ведь очевидной ошибки — не было. Не ткнешь пальцем, не скажешь: вот, поступи я тут иначе, все оказалось бы потом, сейчас — лучше, проще, благостнее. Точно так же таскал бы на себе саркофаг невоплощенного — разве что чуть иного. Через это сознание и учишься доверять своей единственной, ставшей судьбе, стараешься понять ее достоинство, разглядеть структуру и смысл в хаосе случившегося и не случившегося.

———————————————

Вчера в Третьяковке наконец-то успел в храм, устроенный при галерее специально для Владимирской иконы Божьей матери. Храм закрывается рано, а прежние мои визиты в Третьяковку всегда были под вечер. Последний раз я видел икону еще студентом, в общей экспозиции. И тогда уже было впечатление, а сейчас оно только подтвердилось, оказалось во много раз сильнее, что эта византийская доска — самое совершенно из рукотворного, что мне довелось встретить за всю жизнь. А на уровне религиозном, при общей моей малой экзальтированности в этих делах, даже определенной агностической позе, тут я испытываю совершенно отчетливое чувство, что вижу перед собой одну из величайших святынь - из тех, очень, наверное, немногих, которые просто держат собой мир. Потом уже, задним числом, начинаешь размышлять о том, что икона написана вдали от русских земель, и совсем не в виду будущей отправки в Киев, что, собственно, к русской культуре она не очень-то и причастна (хотя, конечно, оказала на нее большое влияние) — причастна, скорее, к русской истории — а ведь воспринимается как неотъемлимо русское, вероятно потому, что здесь нет и следа какой-либо прямой духовной дидактики, только величайшая сосредоточенность. А вот Феофан Грек, совершенно, вроде бы, обрусевший, все равно остается византийцем, с которым вступит в своего рода диалог претворенный русский исихазм, Рублев. В сущности, церковная точка зрения на “биографию” Владимирской иконы — то есть, версия ее весьма раннего создания, вплоть до авторства Апостола Луки — скорее отдаляет икону от русского культурного поля, предполагая ее достаточно протяженную “судьбу” еще и до того, как она была привезена на Русь, и нет никаких причин предполагать, что в духовном отношении эта “судьба” была “беднее”, чем последующая, русская. Искусствоведческое мнение, согласно которому будущую Владимирскую создали в первой трети XII века, а в Киев она попадает еще совсем “молодой”, делает ее для нас более “своей”.

—————————————

Если бы я не был начисто лишен способности к изображению предметов на плоскости, я бы с удовольствием писал картины — и это бы улучшало мое душевное состояние. Картины двух родов. Во-первых, лирические среднерусские пейзажи. Во-вторых, что-то вроде жанровых портретов в эдаком попсовом точном, даже слегка гиперреалистическом духе. Я вижу сюжеты для них всюду вокруг себя: “Мальчик, завязывающий кроссовки”, “Девушка с Лотманом под мышкой”, “Продавцы гербалайфа…”. Вот сегодня, пока я ковылял по переходам метро, проклиная разболевшееся колено, попались сразу двое. Тетка — точно такой наружности, как все тетки, торгующие в метро — продавала павлиньи перья. Не знаю, где она ободрала столько павлинов, но перьев у нее было не три, и даже не десять, а здоровенный пучок, целая колонна, которую она вынуждена была держать двумя руками. Отчего вид тетка приобретала какой-то карфагенский. А затем попался навстречу на эскалаторе человек с бас-балайкой. Этот весьма внушительный инструмент, в объеме, пожалуй, способный даже побить классический контрабас, он вез незачехленным, и закинул, держа за гриф, на плечо — как носят по главной улице гитары деревенские менестрели. Из угла треугольного корпуса торчал вбок заостренный металлический штырь-упор. Был еще не совсем час-пик, но все равно, явно не все пассажиры добрались сегодня до дома в полной сохранности. Сергей Костырко, когда предложил мне писать настоящие заметки, просил, чтобы в них присутствовала мысль. Но нужная мысль, в которой объединятся барабан и страусиные перья, ко мне пока еще не слетела. И вряд ли слетит, покуда не кончится чемпионат мира по футболу и сын не перестанет наблюдать за мячиком в телевизоре до часу ночи.

———————————————-

У моей матери был приятель, Саша Соловьев. Когда-то он женился на ее однокласснице, потом развелся с ней; с подругой-одноклассницей мать всякие контакты постепенно потеряла, а с ним сохранила добрые отношения. Он работал в статистическом управлении, вместе с моим отчимом (кажется, он-то их с матерью и познакомил). Мальчиком я очень любил, когда он, плотный, бородатый, в чуть затемненных очках (классический стиль "молодого интеллигента" семидесятых) приходил к нам в гости. Это был странный период, когда в бытовой, домашней фотографии имел широкое распространение формат весьма профессиональный — слайды. Все фотографировали на слайды, и, соответственно, имели дома какие-то примитивные проекторы. Когда гости ужинали, выпивали вина или чая, хозяева укрепляли на стене простыню ( кто побогаче — специально купленный, свертывающийся в металлический тубус экран) и проецировали на стену цветные картинки. Саша Соловьев сам, кажется, ничего не снимал, хотя часто ездил на экскурсии по русским городам. Зато он приносил купленные наборы слайдов с изображениями икон и храмов — и умел интересно, с занимательными историями, о них рассказывать (полагаю, он дал бы сто очков вперед большинству профессиональных лекторов). Именно от него я узнал, с кем таким косматым беседует Иосиф на иконе Рождества, и почему рядом с усопшей Богородицей порой изображаются отрубленные руки. У него была дочка, Маша, моя ровесница. Как-то он водил нас с ней в кино — смотреть "Тиля Уленшпигеля". Однажды я попросил его объяснить мне, что такое интеграл. Я учился классе в пятом. Из его объяснения — площадь под кривой — я ничего не понял, но отчего-то при этом все равно отлично это объяснения запомнил, и в какой-то момент, года через три, когда меня начали учить высшей математике в специальном физическом классе, оно включилось, актуализировалось.

Однажды, в начале восьмидесятых, с ним случилась история, совершенно волшебная в тогдашних моих глазах. Поздним зимним вечером он подошел к остановке. от которой незадолго перед этим отъехал автобус, и обнаружил повешенный на крючок прямоугольный целлофановый пакет. В пакете находились пять фирменных, родных виниловых пластинок (если кто забыл, других тогда не было) в идеальном состоянии. Я до сих пор способен их перечислить: два первых альбома Manfred Mann's Earth Band, "Завтрак в Америке" Supertramp, одна не слишком известная калифорнийская джаз-роковая группа в духе Blood Sweat And Tears (там еще была забавная версия битловской A Day In The Life) и диск испанца Пако Де Лусии. Попробуем подсчитать стоимость этой находки в денежном выражении того времени: рублей 100 за Supetramp, по 70-80 за Manfred Mann'а и по пятьдесят за калифорнийцев и фламенко. Получается порядка 350-ти. Месячный заработок хорошо оплачиваемого работника, втрое больше месячного заработка молодого специалиста, девять студенческих стипендий. К тому же хорошая музыка — три из этих альбомов (те, что самые дорогие), я люблю и теперь. Я завидовал ему белой завистью — сам, за всю свою жизнь (и по сегодня) нашел только пять рублей.

А потом в семье у нас совсем произошел раздрай, старые знакомые к нам больше не ходили, вскоре я и сам оттуда отвалил, и Сашу Соловьева довольно долго, несколько лет, не видел. И вдруг встретил его на Малой Грузинской, недалеко от дома, где тогда жил у приятеля. Это была зима, но какая-то такая долгая оттепель, ноль градусов, за время которой городские птицы успевают очухаться и в них даже просыпается желание петь.

Он стоял посреди тротуара, заложив руки за спину, странно выделяясь на фоне спешащих людей, стоял под голым деревом и слушал воробья, синицу — не знаю, кто именно там чирикал, обычная птица, ничего выдающегося. Слушал самозабвенно. И в этой самозабвенности, в его позе было вроде бы и умиротворение, а вместе с тем что-то такое пронзительное, что подойти к нему я не решился, хотя сначала хотел. Думаю, я испытал тогда покровительственное чувство превосходства молодости: меня-то, разумеется, ждали весьма важные дела, судьбоносные встречи, я не мог себе позволить вот так замирать, и знал подспудно, что в этом — пока — моя сила (но опыта уже хватало, чтобы сразу и догадываться, что сила эта — глупая, дармовая, рассчитывать на нее нельзя, когда-нибудь, во вполне исчислимом будущем, она покинет и меня, и память о ней останется разве что горькая, о несбывшемся; чтобы почувствовать, насколько печальна наша встреча, и испугаться этой печали).

А пару месяцев спустя мать сообщила мне, что он умер от рака.

Ему тогда было лет на пять больше, чем мне сейчас. У нас в Матвеевском красивые соловьи, даже множественная застройка на месте бывших садов и кустов их не извела. Уже довольно давно я начал по ночам останавливаться, выходил из машины, заслышав их пение, как бы ни устал, как бы ни спешил домой — хотя бы пять минут постоять, послушать ( и обязательно подсчитываешь, сколько раз тебе еще доведется, суждено: сотня, полсотни, еще меньше…. нет, пускай будет хотя бы сотня). И особенно дороги мне теперь стали птичьи голоса зимой, на пустых деревьях.

—————————————————

Российская призывная, подневольная армия — условие постоянного нравственного тупика. В который раз, стоит мне встретиться с моим ровесником, которому не удалось избежать армейской службы ) а едва ли не для каждого второго это означало Афганистан). Стоит всего лишь выяснить в разговоре: он служил, я не служил — я тут же чувствую его затаенную обиду, и испытываю мучительную неловкость — не ощущение вины, которого, видимо, от меня в этой ситуации и добиваются, а неловкости прежде всего за него, обиженного. Это такая больная тема, что даже с весьма интеллигентными людьми тут же попадаешь на острие конфликта — здесь, как правило, они уже не способны рассуждать разумно. Если человек в Афганистане геройствовал (безо всяких кавычек) или мучился — чаще всего ему уже нельзя объяснить, что его личное геройство или мучения не придают смысла всему процессу, частью которого ему не повезло стать. Для многих слово "государственный" имеет непреодолимое обаяние и с возрастом им начинает казаться чрезвычайно важным, что они принимали участие в выполнении "государственной задачи". Мысль, что государственная задача вполне может быть абсолютно бестолковой, представляется им дикой и оскорбительной. Попробуйте сказать такому афганскому ветерану, что все это было никому не нужно, не принесло государству никаких политических выгод, зато стало первым звеном в цепочке, приведшей сейчас, два с половиной десятилетия спустя, к весьма высокой угрозе полномасштабной Третьей мировой войны. Подчеркиваю — речь не о профессиональных военных, а о тогдашних призывниках.

Впрочем, и у профессионалов, вообще у людей, имеющих отношение к силовым структурам (обыкновенно персонажей весьма благополучных и в нынешней жизни устроенных неплохо) я почти гарантировано встречаю такую неизбывную внутреннюю оскорбленность. В пределе, это обида на весь мир анекдотичного мента-гаишника: мне все должны, чего это я тут стою, палкой машу, а они, стервецы, имеют наглость вокруг меня ездить (на юге России гаишники не стеснялись сообщать мне о такой своей печальной судьбе открытым текстом). Беседуя с сорокапятилетним полковником, вышедшим в отставку и устроившимся после на неплохую, денежную работу, я буквально за каждой фразой улавливаю подтекст: чем ты занимался, пока я Родину защищал? Да ничем не занимался, жил. Разве была объявлена всеобщая мобилизация, а я прятался в подполе? Ведь ты, полковник, когда-то сделал сознательный выбор, решил, что военное дело станет твоей профессией. Значит, армейская служба оказалась унизительной, если теперь, вместо нормальной гордости за свой выбор, тебе требуется, чтобы другие непременно понимали, как они все перед тобой виноваты? Если мой ровесник некогда вылетел из института и отправился в Афганистан, а я доучился и не отправился никуда, раз уж была такая возможность — я искренне ему сочувствую. Более того, сегодня я думаю — мне, не исключено, было бы тоже полезно в свое время, в молодости, там побывать, потому что я ощущаю некоторые лакуны в своей судьбе, ее неполноту. Но я ничего ему не должен. Он воевал не вместо меня, да, впрочем, и не за меня. Без сомнения, есть люди, которые перед ним виноваты, но они, как всегда, ловко спрятались за "государственной задачей". В сущности, прячется за нее и он сам, маскируя примитивную психологическую реакцию: если я попал в трудное положение, я желаю видеть в таком же трудном положении и всех остальных, вот это и будет справедливость.

Не будучи экспертом я не могу утверждать, действительно ли России не удастся вовсе обойтись без призывной армии (хотя уверен, что армия, солдатский контингент которой отлавливается на улицах милицией, в любом случае в современных условиях ни на что не годна). Но в том, что эта невозможность принимается как данное, что нет никаких попыток всерьез просчитать, проверить альтернативные модели, я угадываю извечную здешнюю тактику ухода от всякой ответственности. Так ни один государственный деятель никогда не произнесет слов " у меня проблемы", "мои проблемы". Проблемы всегда "наши". Так людям, вложившим все свои деньги в строительство квартир и обманутым, государственные люди заявляют: вы сами виноваты, не проверили досконально тех, кому доверялись. Призывная армия позволяет безо всяких усилий провести замечательный финт, все переложить на чужие плечи. После того, как группа бездарных политиков, приказывая таким же бездарным генералам, развязывает войну, на которой впоследствии и те и другие непременно нагреют руки, эта война, где бы она ни велась, какие бы цели ни преследовала, тут же становится общей бедой. А общей — это ведь как бы ничьей. Можно будет потом соорудить памятник солдатской матери вообще, но никто не виноват перед вот этой матерью вот этого убитого восемнадцатилетнего парня: ничего, вроде бы, такого исключительного не произошло, ведь ВСЕ будут проходить военную службу. ВСЕ будут подвергать свою жизнь опасности. Вроде как и справедливость. А главное — благополучно ни с кого никакого спроса. Вот, видимо, откуда иррациональное желание властей загнать под ружье всех подряд (хотя, может быть, все скучнее — слишком привыкли к дармовой рабочей силе).

Возможно, профессиональная армия и утопия. Однако с профессиональной армией, состоящей из людей, с которыми государство заключило контракт, обладающих определенными правами, такого рода финты уже не пройдут. Здесь за каждую операцию, за каждую смерть пришлось бы отчитываться поименно. Военным. А политикам — за каждую очередную "государственную задачу". А уж к этому они точно не привыкли.

——————————————————-

Метро "Киевская". Спешу, протискиваюсь в обычной здесь после прибытия дальней электрички толпе, на эскалаторе обгоняю какую-то старуху, всю увешанную тряпичными узлами, набитыми полиэтиленовыми пакетами, по привычке ругаюсь про себя: мол, куда. старая дура, ты тащишь все это барахло — но взглянул на бегу ей в лицо и увидел, что лицо у старухи очень интеллигентное, такое старомосковское, не похоже, что она с электрички, и вдруг представил, что в этих мешках — действительно все ее имущество, все, что сейчас у нее осталось, может быть и не нужно, да некуда деть, и не выбросишь, потому как в этих вещах теперь уже сконцентрировалась вся ею прожитое, у нее ничего больше нет и — страшно — быть уже не может (одна моя корреспондентка по Живому журналу, когда ее в Югославии выселяли на улицу, больше всего сожалела. что не успела собрать именно такие, казалось бы, вполне заменимые вещи — штопанные детские носки, старые игрушки: они-то и делают дом домом, собирают не только пыль, но и прошлое, жизнь, судьбу, разве это заменишь). Куда она ехала, такая городская, такая "приличная" старуха? В дом престарелых? Убегала от одиночества? От недобрых родных? Даже не образ тщеты. Сама тщета.

———————————————————

В университете Айова-сити разговаривал с директором международной писательской программы профессором Кристофером Меррилом о причинах исчезновения из американской поэзии метрического организующего начала. Он рассказал, что был аспирантом у Бродского. Что Бродский заставлял своих студентов к каждому занятию заучивать по сто строк Одена или Харди. И презирал своих аспирантов, поскольку они просто не слышали того, что, по мнению Бродского, и составляло первейшее достоинство этих стихов.

—————————————————————

А в библиотеке университета мне попался на глаза современный альбом киевского издания, посвященный украинской иконе, и я с удовольствием в него погрузился — великолепная книга. Там обнаружилась масса занимательных иконографий, заимствованных с запада — "Христос в точиле", "Христос - лоза винограда", "Древо жизни" и т.п., и даже имеет место вполне себе розенкрейцеровский пеликан, разрывающий собственную грудь, чтобы накормить птенцов; а также наивные "народные картины" на евангельские темы - скажем, визуализация речения про соринку и бревно в глазу, совершенно буквальная, с торчащими из голов щепкой и поленом. Все это способно ввести в ступор нормального великорусского православного. Однако самым любопытным оказались не эти оригинальные сюжеты, а каноническая икона Успения Богоматери, написанная в 1755 году полтавским мастером.

Вообще на иконах Успения изображается то, о чем повествует апокриф "Сказание об Успении Святой Богородицы", создание которого приписывают Иоанну Богослову, и который реально написан, видимо, где-то в конце III-го, начале IV-го века. Хотя сам термин "апокриф" в обыденном языке влечет за собой представление о чем-то тайном, эзотерическом, скорее всего запрещенном и еретическом, по поводу данного текста ничего подобного сказать нельзя. Он полностью принят, адоптирован церковным Преданием, поскольку такие отнюдь не еретические церковные деятели и писатели, как Иоанн Златоуст, архиепископ Климент Солунский, Иоанн Дамаскин, Андрей Критский и многие другие в своих "Словах на праздник Успения" (установленный, кстати, именно в IV веке) пересказывали его содержание практически без купюр. Там повествуется, помимо прочего, что во время погребения один знатный еврей, по имени Иефония, устремился ко гробу, чтобы опрокинуть его на землю вместе с телом Богородицы (Зачем это еврею было нужно — остается для нас неведомым, ведь хоронили, в конце концов, не религиозного вождя, объявлявшего себя Мессией и Сыном Божиим, а обыкновенную, с точки зрения еврея, женщину; так что поступок выглядит не попыткой разоблачить религиозных шарлатанов и лжепророков, но элементарным хулиганством. А такое трудно приписать человеку знатному, то есть, скорее всего, богатому и в летах. Все же дело происходит не в России XXI века).

Как бы там ни было, святотатству не суждено было свершиться, поскольку ангел Господень невидимо огненным мечом отсек ему обе протянутые ко гробу руки, начиная с плеч, и оставил их висящими в воздухе (по другому варианту Иефония успел коснуться гроба, и руки остались на гробе). И только по обращении и раскаянии Иефонии и по слову Петра руки вновь присоединились к еврею. Петр же передал Иефонии пальмовую ветвь, владея которой обращенный к Господу Иефония исцелил множество народа.

Эта история вошла в иконописные подлинники — то есть, в описания того, что должно изображаться на иконе: "некто же богомерзкий еретик пришел под одр Богородицы, хотящи опроверши тело; ангел же Господень мечем удари его и отсече руще его, висящие на гробе. По сторонам стоят палаты". Хотя вообще-то попасть туда не должна была, потому как изображаться, по правилам, может только то, что люди видели воочию (хотя, возможно, и духовным оком — как пророки), ангел же, сказано, действовал невидимо. То есть, еврея Иефонию и отрубленные руки писать можно, а ангела вроде как нельзя. Но тогда непонятно, что происходит. На совсем древних византийских и русских иконах этот сюжет если и встречается, то весьма редко (не могу сказать определенно, что не встречается вовсе, нет под руками нужного материала). А вот на Руси где-то с середины XV века он входит в моду. При этом действительно большие, глубокие, предельно сосредоточенные мастера, для которых иконопись — это и духовный путь, и язык богословствования, либо по-прежнему опускают эту сцену, либо подают ее схематично, чтобы внимание на ней не акцентировалось, не мешало созерцанию главного. А вот иконописцы более "декоративные" и назидательные, напротив, нечестивого еврея любят — огненный меч и хлещущую из обрубков кровищу живописуют со смаком, от души, чтобы было зрителю на что полюбоваться.

И вот у полтавского мастера прорывается наивный, крестьянский антисемитизм. Не то, чтобы он не помнил, что абсолютно все изображенные на иконе персонажи — евреи. Возможно, у него имеется определенная концепция на этот счет: то есть, он считает, что после слов, что нет "ни эллина, ни иудея", последователи Христа должны были утратить всякую этническую сущность, перевоплотиться в людей особого, духовного племени. Но вот зато как должен выглядеть зловредный еврей — он знает совершенно точно. И потому ангел отсекает огненным мечом руки карикатурно-типическому местечковому жиду в лапсердаке, черной шляпе и с пейсами.

 
Яндекс.Метрика